Хвилькин, усевшись в креслах, был молчалив и, казалось, напрасно искал в голове своей определенной мысли или определенного чувства.
Самовар начинал запевать, и красное пламя, которое поднималось иногда вверх из самоварной трубы, как бы желая поцеловать Филата в губы за его усердие, по временам на несколько минут освещало кровлю ' и некрасивое, но по своей оригинальности привлекательное лицо моего приятеля. Оно на этот раз, казалось, совершенно утратило свое насмешливо-плаксивое выражение, и ему, по-видимому, хотелось сообщить мне что-то очень важное, и в то же время не хотелось насмешить меня.
На соседнюю кровлю вышла другая женщина, быть может, девушка, веселая, говорливая, но ее разговорчивость прошла, и обе они стали блуждать по кровле, как будто ища удобного спуска, чтобы сойти с нее. Наконец первая из них стала на угол и наклонила голову, как бы. вслушиваясь в отдаленные звуки зурны. Та же ночь одевала ее своим туманным флером, тот же самый месяц придавал особенную чистоту и белизну ее откинутому покрывалу.
-- Ну, не рай ли здесь! -- сказал Михаил Иванович. -- Брани меня, что я забрался сюда. Рассказать ли тебе, как я сюда переехал? Это смешно; забавный случай! -- И он стал рассказывать, но из его рассказа не вышло ничего, смешного, никакого забавного случая, несмотря на всю его способность смешить.
-- Полно дурачить меня, -- сказал я очень серьезно. -- Ты просто влюблен здесь в кого-нибудь! Иначе я не могу понять твоей фантазии переехать в эту часть города. Ночь везде хороша, и здесь и там: у московской заставы точно так же любуются этой ночью, как и мы с тобой у банных ворот. Не надувай меня.
-- Смешит! Отчего мне не надувать тебя, если я часто сам себя надуваю?
-- Это какими судьбами?! По-моему, ты менее, нежели кто-нибудь, способен себя обманывать.
-- Ну, если точно, я, по-твоему, не способен себя обманывать, ты прав, я влюблен.
-- Ты?
Пока Хвилькин не говорил мне ни слова, я был уверен, что он влюблен; а сказал Хвилькин, и мне стало не вериться.
-- В кого же?
-- В кого? Да вот в нее же, в эту самую женщину; она стоит от нас в пяти саженях. Чудак, чему же ты смеешься? Если б ты всмотрелся в черты лица ее, ты бы сказал, что нет возможности, чтобы лицо женщины было прекраснее.
-- Послушай,-- сказал я,-- что ж из этого будет, что ты влюблен! В ней ничего и нет, кроме наружности.
-- А почему ты знаешь, молчи!-- перебил он в досадой. -- И сделай милость, не рассуждай. Я любуюсь ею каждый день и не могу найти в ней ничего такого, что бы мне не нравилось, и сам прихожу в отчаяние, что не могу найти в ней ничего, кроме истинно прекрасного... Или я слеп, или... поживу здесь несколько еще недель и посмотрю, что будет.
-- Ты с ней не говорил ни слова?
-- Не смеши, пожалуйста! Я ни слова по-грузински, она ни слова по-русски. Сделай милость, поговори после этого!
-- Ты знаешь, как зовут ее?
-- Кажется, Майя, а впрочем, не знаю.
-- Ага! Ты уже и имя успел узнать! Майя!
Увы, я, верно, слишком громко произнес это имя: соседки оглянулись, и через минуту на соседней кровле не было уже никого, кроме кирпичной трубы, с одной стороны побелевшей от лучей месяца, а другой стороны темной, как одежда схимника.
VI
Месяц и звезды светили по-прежнему, но потухали огни за Курой, и шум реки становился слышнее посреди всеобщего безмолвия. Тепла была ночь; но уже давно простыли наши стаканы с чаем; потухший самовар перестал пищать и, покинутый Филатом, грустно стоял у двери, как единственный страж квартиры, быть может, единственной по своим неудобствам. Не стану припоминать всего, что было переговорено нами в этот вечер: Хвилькин говорил мало, был в каком-то странном расположении духа и ни в чем почти со мной не соглашался.
Часу в двенадцатом я простился с ним, пожелав ему успеха...
На прощание Хвилькин дал мне совет -- взять провожатым Филата, причем было объяснено, где мне искать его, и когда приду домой, велеть получше вытереть сапоги свои.
Осторожно спустился я по доскам на площадку, которая служила перекрестком двух узеньких тропинок; тут, налево, увидал я низенькую дверь; она вела в саклю или чулан с престранными перегородками. В дверях показался Филат.
-- Что ты делаешь? -- спросил я Филата, заметив через плечо его, на прилавке, свечу, бумагу и чернильницу.
-- Ничего-с, -- отвечал Филат,
-- Отчего ты такой скучный?
-- Да так-с, я ничего.
-- У тебя славная передняя.
-- Дай бог всегда такую переднюю! -- отвечал он иронически.
-- А можешь ты проводить меня до первой улицы? Я боюсь забресть на чужой двор. Как ты думаешь?
-- Можно.
-- Что можно?
-- Можно и на чужой двор забрести и ногу переломить, все можно.
-- А проводить меня?.. Как ты думаешь...
-- Можно-с, я сейчас только схожу к барину наверх.
Филат ушел, а я тем временем уселся в его конуре... Спать мне не хотелось, и я полюбопытствовал прочесть его каракули. Это было письмо; я помню его содержание, потому что оно меня тронуло.
Вот оно.
"Милостивому государю батюшке (такому-то) нижайше кланяюсь, милостивой государыне родной матушке нижайше кланяюсь. Слава богу, по милости божьей вашими молитвами жив и благополучен, чего и вам желаю, и прошу вашего родительского благословения, оно же вовеки ненарушимое. Писал вам из города Ставрополя, ответа не получал. Плачу и молюсь Денно и нощно. На чужой стороне все не то, что дома.
В Тифлисе и лавки есть, и ширманка ходит, а все скуй но. Живем мы, слава богу, в какой-то клетке, на горе ни переулка, ни улицы, ни забора, ни кровли, ходи как знаешь; от пыли и жара места нет. Воду возят в кожаных мешках на лошади, по гривеннику мешок -- дороже пряников. Ходят здесь не по-нашему. Ржаного хлеба ни крошки, квасу также не спрашивай. Пей вино -- опьянеешь; а не пей -- от жажды измучишься. Квартира у нас, слава богу, хорошая, барин нашел такую что и в Тифлисе другой нет, -- конура собачья".