Чем чаще посещал я дом Хохловых, тем подозрительнее становился в глазах моих жилец, несносный жилец, который, как я узнал, был в двух купеческих домах учителем и по-латыни знал не хуже Васи; то казалось мне, что он немножко как будто выпил, а потому, то и дело затягиваясь трубкой, рассказывал так забавно и так равнодушно, какие с ним бывали скверные истории; то казалось мне, что он волочится за Груней и что Груня недаром иногда за воротами сидит с ним вместе на завалинке, преспокойно доставая из платка его изюм, грецкие орехи, фисташки и прочие сладости. Мучительное чувство ревности начинало уж закрадываться в мое неопытное, ребяческое сердце. Вдобавок я простудился и должен был целые четыре дня пролежать или просидеть у себя в комнате. В эти дни Саша Красильский, как самый преданный мне друг, не покидал меня. Он отчаивался в своих успехах и грустно пророчил, что ему экзамена не выдержать; мучился тем, что это огорчит бедного отца его; говорил: "Как только стукнет мне шестнадцать лет, буду проситься у отца в военную службу, пойду в солдаты". И с свойственной ему мечтательностью уверял меня, что ничего он так не желает, как заслужить мученический венец на поле брани. Кое-как наконец мне стало легче, и в один из воскресных дней, около полудня, в самый жар, надев фуражку, я ушел из дома.
Трепетными шагами вхожу я на двор к Хохловым; на дворе ни души; окошки отворены. Гляжу в окошки -- никого. Вхожу в сени, смотрю на лестницу, заглядываю в чулан,-- и мне становится ясно, что никого дома нет. Груня, думаю себе, вероятно, у себя в светелке; мне хочется войти к ней наверх и спросить ее: дома ли брат ее?.. мне хочется, чтоб она спросила меня: отчего вы так бледны?.. мне хочется сказать ей, как я люблю ее. Прохожу сенями в сад... Оборачиваюсь, поднимаю голову, одной рукой придерживая козырек фуражки, на случай непредвиденного поклона: маленькое окно светелки растворено, беленькая занавеска, ярко освещенная солнцем, отдернулась и колышется под ветром, как будто живая, как будто дышит, как будто милая рука ее тихонько дергает.
Ах, какой был день! как жарко светило солнце, как тихо и сладостно лепетали зеленые листья! как хорошо было в тени цветущей липы! Медом пахло в воздухе, и недаром носились пчелы и порхала белая, желтой пылью посыпанная, бабочка! И в этом бедном садике, посреди этих темных, низеньких, кривых и гнилых заборов, добрая природа так нежно, так хорошо могла улыбнуться мне! Меня любит это золотое солнышко, меня любит эта мягкая зелень, любит меня все, что ни есть прекрасного у бога на земле и на небе: отчего ж и мне не любить Груни?.. Неужели мне не любить ее оттого только, что она живет в таком бедном домике и только по праздникам пьет чай, и то, быть может, одну только чашку, тогда как я каждый день утром и вечером пью по две чашки с сухарями? Так или почти так думал я, забравшись в кусты малины и оттуда из-за ветвей орешника то осматривая сад, то заглядываясь на окно светелки, то посматривая на небо. В этом саду не было дорожек, были только тропинки, и только около крыльца, да около гряд трава была протоптана. На перекрестке двух тропинок, растянувшись, лежала кошка, нежась на солнце и тихонько шевеля концом пушистого хвоста.
Через грязь, от ставни до забора, была протянута веревка; на ней было развешано белье, разное тряпье и, в том числе, холстинковое платье Груни протягивало книзу невыглаженные рукава свои.
Сколько ни смотрел я в одинокое окно светелки, не видел. Груни. "Нет ее там!" -- подумал я и стал любоваться, как дымок вьется над кирпичной трубой кухни, прикрытой сверху дырявым горшком, и как высоко-высоко, словно серебряные звездочки, дрожа и сверкая ровными кругами, летают голуби и как кувыркается падающий с неба турман. Вдруг в сенях послышались шаги, я присел и спрятал голову. Вышла в сад толстая работница, пощупала белье, увидела двух или трех цыплят в горохе и стала выгонять их. "Кш! кш! -- зашумела работница,-- мало вам двора-то, залезут, нелегкая вас возьми! поклевали все! вишь! вот я вас! кш! кш!" И она прогнала их в сени, размахивая на них то руками, то фартуком.
В это самое время, от меня шагах в тридцати, за яблоней, вдруг показалось мне, как будто пронесся раздражительный шепот девушки. Сердце мое вздрогнуло, нервы мои замерли; я стал оглядываться. Окошко, выходящее из флигеля, где обитал жилец, не обратившее ни на минуту моего внимания, как нарочно, первое бросилось в глаза мои. В раме было только четыре стекла; она была поднята и подставлена чубуком. В эту минуту чубук был вынут, и оно захлопнулось. "Груня там!" -- подумал я с ужасом... Бледный, прокрался я кустами, обошел забором, двух шагов не дошел до окна и остановился; от бревенчатых стен отраженные лучи солнца сильно припекали мне голову; крапива обожгла мне руку; я ничего не чувствовал. Но не прошло пяти минут, как мне стало и стыдно, и совестно. "Что, если,-- подумал я,-- мне показалось; что, если вдруг она выглянет сверху и вдруг увидит, как я собираюсь подслушивать!" Не зная, что делать и как скрыть мое намерение от посторонних глаз, если б, например, кому-нибудь хоть через забор вздумалось увидеть меня в этом положении, я оборотился лицом к стене и, потупившись, стал бессмысленно колупать и дергать паклю, которой были законопачены щели между бревнами.
Но между флигелем и углом дома, где обитал мой Вася, в сад была калитка. Она была от меня не более как в трех аршинах, и этой-то калитке суждено было окончательно убедить меня, что я не ошибся, то есть, что Груня к жильцу не равнодушна и, стало быть, меня любить не может. Ясно услышал я шорох платья и тихий, полный легкой досады полушёпот Груни: "Пусти меня! Зачем ты вышел".