X
Домик Гордеева, куда мы переехали, был не велик. Я помню только переднюю в виде коридорчика с дверью налево в девичью, направо -- в детскую окнами на двор и затем в другую детскую окнами на улицу; прямо дверь в гостиную, из которой налево шла спальня моей матери, сообщающаяся с девичьей,-- вот и все. Нас, детей, уже было четверо; на этой квартире, если не ошибаюсь, родилось еще двое: Александра и Николай.
Полагаю, что на этой квартире мы жили не менее четырех лет. Сначала я помню в ней моего отца и те большие листы, которые он по циркулю разлиневывал и потом в клетки что-то вписывал своим красивым мелким почерком; это была служебная работа и производилась в гостиной на ломберном раскрытом столе.
При отце, помню, спал я у себя в детской в откидной шифоньерке. Моя кровать была похожа на шкап, который на ночь отпирался сверху и превращался в откидную постель на двух разгибающихся ножках. С этой постели помню я раз стоны и надтреснутый голос моего заболевшего брата Александра; помню, как он бредил, как прикладывали к икрам его табачные листы, намазанные медом, и как я за него молился. Мне уже был седьмой или восьмой год, и я знал наизусть кой-какие молитвы. С этой же постели, помню, я не раз вслушивался в шум проливного дождя и при блеске молнии боялся всемирного потопа. Няня Матрена сказывала мне, что я не раз сонный садился на кровать, размахивал руками и бормотал то "Отче наш", то "Богородицу", то с кем-то разговаривал. Если я и не был лунатиком, то весьма возможно, что полнолуние оказывало на меня некоторое влияние. Впрочем, я такой был нервный ребенок, что мог сонный привставать и сидеть на кровати и без всякого полнолуния.
Брат Александр, любимый мой брат, на этот раз выздоровел; самый же меньшой, Николай, умер. Я помню его белое с черными бровками младенческое личико с закрытыми глазами и пятнышками на опущенных мертвых веках с черными ресницами. Помню, как мне было жаль его и жаль его кормилицы, которую я выучил читать "Отче наш" и "Верую". Каким способом удалось мне это -- не понимаю. Думаю, что деревенская безграмотная баба заучивала в день не более двух-трех слов и что ученье продолжалось целые месяцы не столько по моей, сколько по ее собственной охоте. Я же в этот блаженный период моей жизни сам в молитвах многого не понимал; так, например, слово "чаю" постоянно вводило меня в искушение; что такое "чаю"? Какой тут может быть "чай"?! В последний год нашего житья у Гордеева я уже не помню присутствия моего отца. После турецкой войны он получил место в интендантстве и уехал в Динабург. Помню же я это потому, что спал уже не в своей откидной шифоньерке, а рядом с матерью на ее широкой двухспальной кровати из красного дерева с столбиками и точеными шариками по углам.
Тут я помню, как в зимние долгие вечера я, лежа, дожидался своей матери, уехавшей к сестрам, то есть в дом к моей бабушке, как прислушивался, не скрипят ли полозья, не отворяют ли ворот. Помню, как мать моя, по обыкновению, долго не спала и при свете одной сальной свечи на постели читала романы из библиотеки моего дяди. Раз я упросил ее читать вслух и выслушал с большим вниманием какое-то приключение в замке с подземельями у каких-то рыцарей. Мозг мой долго потом работал, и образы не давали мне спать.
Тут я должен вспомнить и один мой дурной, некрасивый поступок, который, я, конечно, мог бы и скрыть, если бы не решился ничего не скрывать из того, что я вспомню.
Раз перед какими-то праздниками, может быть, перед рождеством, я лег спать. Мне не спалось; мать лежала рядом и читала... Вдруг за дверью я услыхал голоса нашей женской прислуги, а в их числе и голос моей няньки, плеск льющейся воды и вообще что-то не совсем обычное. Несомненно, что наша девичья с позволения моей матери в этот вечер была превращена в баню (там же была и печь, а может быть, и котел с горячею водою). Я смутно вообразил себе, что там купаются; меня взяло любопытство. Я попросился у матери выйти в коридор и босиком через гостиную прошел в переднюю. Затем я быстро растворил дверь в девичью и увидел залитый водою пол... Няньки подняли крик... Я поглядел на них, засмеялся и пошел обратно через гостиную в спальную.
Помню, как это неприятно подействовало на мать мою. Она сделала мне выговор, но не сердилась. Я чувствовал только, что я чем-то огорчил ее, но, признаться сказать, мне вовсе не было стыдно. Я был так еще невинен в глубине души своей, что это смешное зрелище не имело для меня никакого влияния. В эти года я не имел ни малейшего понятия о том, о чем грезят взрослые отроки или безусые юноши, наслушавшиеся всего от своих школьных товарищей. Я в этом поступке своем видел только повод для себя дразнить мою Матрену и Дуню, няньку моего брата Мити, дразнить тем, что я видел их... и я дразнил их, и они меня стыдили и в то же время фыркали от смеха.
Не знаю, было ли бы лучше, если бы за это детское озорничество меня прибили или высекли. Я бы тогда, конечно, вообразил себе, что я совершил какое-то великое преступление, и стал бы допытываться, ломать себе голову -- в чем же состоит это преступление? почему няньки могут нас раздевать и мыть нас в бане, а мы не можем смотреть, как они сами моются? Думаю, что мать моя поступила очень хорошо, удовлетворившись легким выговором и ничем не смутив моей совести. Она глубоко верила моей невинности, а стало быть, и поступок мой приписала только неуместному детскому любопытству.
Едва ли это был не единственный исключительный случай. Да и зачем это было нужно, когда в Рязани я не помню ни одной квартиры без саду и бани? Не произошло ли это оттого, что баня была уже кем-нибудь занята или оттого, что у нас не хватило дров натопить ее?