Посередине проселочной дороги, по которой мы ездили к Бешенцевым, стоял овин. Раз ночью он почему-то загорелся. Наши люди увидели зарево и разбудили нас. Я наскоро оделся и побежал. Помню сбегающийся народ, какого-то скачущего по дороге всадника (не станового ли?), суматоху, бочку с водой, которую откуда-то привезли и которая нисколько не помешала овину сгореть до основания.
Это тоже было необыкновенное происшествие, о котором по возвращении в Рязань я всем любил рассказывать не без пафоса и, быть может, не без поэтических преувеличений.
XVIII
На обратном пути через Москву я помню только, что мы были в Кремле и видели то место, куда упал когда-то Царь-колокол. Колокол этот был в яме, точно в могиле. Яма эта сверху была заделана досками с окошечком или отверстием посредине. Я, став на колени, нагнулся, заглянул в эту яму и ничего не видал, кроме какого-то металлического тусклого отблеска на дне. Заходили мы и в старый Александровский кремлевский дворец, ныне уже не существующий. Не знаю, был ли это тот самый дворец, из окон которого Наполеон глядел на пожар Москвы, или он был построен после 1812 года? Меня водили из комнаты в комнату, и я ничего не помню, кроме больших копий, сделанных сепией с картин религиозного содержания, и между ними копию с "Рождества" Корреджио. Припоминаю я это и сам сомневаюсь, как могли быть во дворце не оригиналы, а копии, да еще нарисованные одной коричневой сепией. (Впрочем, не были ли это копии, сделанные одной из великих княжон, сестер Александра I.)
Осенью мы вернулись в Рязань на свою квартиру и застали в ней некую Аграфену Ивановну, которая, по просьбе матери моей, жила у нас и надзирала за детьми (моими братьями). Кто такая была эта Аграфена Ивановна -- не знаю. Помню только ее голос и ее круглое, слегка рябоватое и уже не молодое лицо, круглые очки, отороченный сборками тюлевый чепчик старого фасона и чулок со стальными спицами в руках с короткими и мягкими пальцами. Вероятно, это была одна из городских кумушек, давно знакомая моей матери. Она и мне была симпатична, и я любил, когда она приходила к нам. Но, заметьте, припоминая мое детство, я не помню около нас ни одной немки, ни одной польки, ни одной француженки. Даже учительница французского языка, мадам Тюрберт, была чистокровная русская. Оттого ли это, что я рос в провинции, или оттого, что мы были не настолько богаты, чтоб выписывать иностранцев и иностранок? Последствием такого чисто русского воспитания было то, что в юности я не мог говорить ни на одном иностранном языке и заговорил по-французски не раньше моего пребывания в Париже (1858--59 гг.). Обязан ли я этим чистоте русского языка в моих посильных литературных произведениях -- я не могу сказать, так как французское воспитание Пушкина, а затем и Тютчева нисколько не мешало им проникаться духом русского языка, знать его в совершенстве и пользоваться его неисчерпаемыми богатствами. Быть может, и то, что этому их знанию способствовала деревня, постоянно русская, несменяемая прислуга и в особенности русские няньки, нередко на всю жизнь занимающие в сердце бывших детей место наравне с самыми близкими родными их.
В Рязани на первое время по приезде мать моя часто посещала сестер своих, и там опять я встретился с Наденькой. Пока я был в деревне, я совершенно забывал о ее существовании. Деревенские впечатления как бы затушевали образ хорошенькой девочки; а она лет до двенадцати действительно была хороша, как херувим, не вербный, а настоящий -- такой, каким его изображала кисть великих итальянских художников. Помню прелестный, почти фарфоровый цвет лица с тончайшим румянцем и голубыми жилками, большие голубые искристые глаза и массу русых локонов, ниспадающих на ее белые плечики. И вот, когда опять я увидал ее сидящей рядом со мной на диване в той комнате, где умерла моя бабушка, я онемел, оцепенел от избытка того охватившего меня чувства, которое нельзя назвать ни страстью, ни даже любовью, а скорей благоговейным, дух захватывающим волнением. Я не смел ни заговорить громко, ни двигаться... А она смеялась, расспрашивала меня, брала меня за руку. Но не долго, не более года продолжалось такое мое настроение. Впрочем, прежде, чем перейду я не только к моему совершенному охлаждению к этому херувиму, но и к чувству, похожему на ненависть, расскажу, какое меня постигло горе.
Мы переехали на другую квартиру, с Введенской улицы на Дворянскую, в дом приходского дьячка Якова. По-прежнему в доме было не более шести комнат: передняя, небольшая зала, гостиная, спальная моей матери, детская и девичья, или людская; по-прежнему кухня помещалась на дворе в отдельном строении (я не помню в Рязани ни одной квартиры с кухней рядом с комнатами или в том же самом доме, где мы квартировали). Мать моя была беременна восьмым ребенком, но мы, дети, как кажется, мало обращали на это внимание. Раз весной вечером в залу, где мы играли, входит Гаретовская (жена учителя гимназии, постоянная повивальная бабушка при родах моей матери) и говорит нам: дети, не шумите, мама ваша очень больна. Хоть нам и не верилось, так как мама с нами обедала, но все же мы притихли и пошли спать. Не помню, в котором часу пополуночи кто-то стал будить меня. Раскрываю глаза -- в детской горит свеча; ребенок, сестра моя, сидит на своей постельке и испуганными глазами смотрит в сумрак слабо освещенной комнаты; надо мною стоит няня, совсем одетая, со слезами на глазах... "Вставай! -- говорит она,-- мама твоя помирает, иди проститься с ней..." Меня охватило ужасом, я вскочил с постели и как был босиком, в одной рубашке, бросился в спальную моей матери. Там я застал Гаретовскую, отца и моих теток. Мать мою в сидячем положении поддерживали под руки; глаза были закрыты, нижняя челюсть отвисла, и рот был как бы раскрыт, но это не выражало собой ни ее крика, ни ее удивления,-- это выражало что-то особенное -- смерть. Меня не допустили броситься и обнять ее; я упал на колени перед образом и стал молиться... Я стал просить бога о том, чтобы он воскресил мать мою. Вся эта сцена была отчасти воспроизведена мною в романе "Признания Сергея Чалыгина", хотя мать Чалыгина нисколько, ни на волос, не похожа была на мать мою. Ее смерть тоже обрисована иначе, так как мать моя умерла от родов (в эту ночь родился младший брат мой Павел), а госпожа Чалыгина от простуды и душевных потрясений. В этом романе обстановка тоже совершенно иная, ибо действие происходит в Петербурге, в конце царствования Александра I. Когда я начал печатать этот роман в "Литературной библиотеке", одна газета уверяла публику, что я начал свою автобиографию, что очень польстило моему авторскому самолюбию. Все в романе этом сочинено, кроме наблюдения над своим собственным развитием в детстве и кроме анализа чувств, действительно мною в детстве испытанных.