Император Николай I, проезжая через Рязань, посетил гимназию в ее старом помещении. Говорили, что при встрече с директором он воскликнул: "Ба! и ты, Семенов, попал в ученые!.." Я помню, это было или поздно осенью, или зимой. Меня разбудили утром, в седьмом часу, при свечах я одевался по форме, и еще не рассвело, когда я прибежал в гимназию. Государь приехал к нам рано, кажется, не позднее 10 часов. В окно глядело тусклое утро, в классах было пасмурно.
Вид молодого государя, на приветствие которого мы отвечали: "Здравия желаем, Ваше Императорское Величество!" -- произвел на меня глубокое впечатление. Точно полубог, что-то вроде Марса и Аполлона, олицетворение красоты и могущества, прошло перед моими глазами.
Помню, что мы не сбегали вниз на лестницу провожать его, а оставались на своих местах, сидели смирно и не шумели до тех пор, пока крики "ура!" на улице не подсказали нам, что государь сел в экипаж и уехал.
Я лучше начинаю помнить с тех пор, когда гимназия наша, уже семиклассная, перекочевала в дом, пожертвованный ей Н. Г. Рюминым, сыном рязанского откупщика, который, вероятно, добивался и добился звания попечителя Рязанской гимназии.
Но прежде чем приступлю я к очерку моих наставников, скажу несколько слов о тогдашних порядках в гимназии.
Утром классы начинались с 9 часов и кончались в полдень. После обеда с 2 часов и до 5-ти. Далеко по городу разносился призывный звонок со двора гимназии; был еще и другой звонок в виде колокольчика из-под дуги, в который звонил сторож, прохаживаясь между классами в начале и конце каждого урока (то же, что и теперь). В старой гимназии перед учителем стоял столик на небольшом возвышении; в новой гимназии -- кафедра. В каждом классе был надзиратель (из учеников). Он сидел первым на первой скамье; на следующих скамьях до самой задней стены сидели тоже первыми с правой стороны помощники надзирателя. Все они были выбираемы или самим директором, или инспектором, и выбор этот вовсе не зависел от баллов или от успехов. Так, у того стола, где я очутился, помощником был Кильхен (очень красивый мальчик) только потому, что директор знал семью его и, так сказать, был уверен в его благовоспитанности.
Как надзиратель, так и его помощники обязаны были наблюдать за своими товарищами в то время, когда ожидался учитель. Нарушающих тишину и порядок они должны были записывать, и эти рапортички подавать или вошедшему учителю, или инспектору. Иногда на эти рапортички не обращалось никакого внимания, иногда инспектор вызывал виноватых, читал им нотацию и ставил в угол.
Каждые полгода совершалась пересадка по счету баллов; но эта пересадка не касалась ни надзирателя, ни его помощников, хотя бы они по баллам своим и были понижены, они оставались на тех же местах.
Во время класса тот, кому нужно было выйти, поднимал руку и, получивши дозволение, бежал на задний двор. Иногда в трескучий двадцатипятиградусный мороз бегали мы туда без шинелей и возвращались как ни в чем не бывало. Ретирадные места не отличались своею опрятностью, и все дощатые стены их были покрыты разными надписями -- мелом, углем и чем попало -- самого скабрезного свойства. Никто никогда туда не заходил; только раз гимназическое начальство пришло в великий конфуз, когда кто-то из прибывших ревизоров пожелал освидетельствовать и это, всеми заброшенное, из барочных досок сколоченное помещение. Нечего и говорить о том, что о теперешних ватерклозетах во всей не только Рязани, но и в Москве никто не имел ни малейшего понятия.
Надзиратель самого старшего, седьмого, класса назывался уже старшиной и был, так сказать, надзирателем над учениками всей гимназии. Помню, как в рекреацию проходил он по всем классам, а иногда и не один, а со своими ассистентами, которые шли за ним, как адъютанты за генералом. Как нельзя лучше я помню повелительное лицо, поступь и осанку одного старшины К., перед которым мы расступались, прекращали драку и усаживались на места... Боже мой! какое это было лицо!.. Это был полководец, чем-то вроде Наполеона. Я тогда так и воображал себе, что он будет великим человеком. Но К. обманул мои надежды: он, как кажется, всю жизнь свою провел в московском клубе и всю душу свою отдал картам. Так ли ему повиновались тузы, короли и валеты, как мы -- для меня покрыто мраком неизвестности.
В гимназию, как и теперь, принимали детей всех сословий, кроме крепостного. Я не помню ни одного мальчика, который был бы сыном лакея, кучера или повара. Ни один помещик того времени или барин не мог бы этого допустить по своим воззрениям. Что касается до нас, учеников, то между нами не было никакого сословного антагонизма. Дворяне сходились с мещанскими и купеческими детьми, иногда дружились, и так как мальчики низших сословий, в особенности самые бедные, нередко отличались своею памятью и прилежанием, случалось, что беднейшие из них брали на время учебные книжки у дворянских сынков, а дворянские сынки ездили к ним в их домишки готовить уроки или готовиться к экзаменам. Товарищество, вообще, было недурное, хотя жалобу на товарища никто не считал чем-то вопиющим или достойным порицания. Помню, один из учеников зажилил у другого старинные серебряные часы. Как тот ни добивался от него возврата этих часов, ничего не добился и пожаловался инспектору Ляликову. На другой день часы были возвращены. Ляликов был прекрасный инспектор, строгий, умный и справедливый. Его и боялись, и уважали. Каждое слово его, несколько резкое, имело для нас воспитательное значение. Как теперь помню, он уверял нас и, разумеется, с авторитетом, не допускающим ни малейшего возражения, что слово "болярин" происходит от глагола "болеть", то есть только тот и болярин, кто болеет душой по своем отечестве. Он был, между прочим, великий истолкователь известной формулы -- православия, самодержавия и народности. Он был среднего роста, широкоплеч, черноволос, рябоват, с проницательными черными глазами и таким голосом, к которому трудно прибрать эпитет; в нем была и сила и, так сказать, участливая холодность. Со всеми он был одинаков: у Ляликова не было ни любимчиков, ни антипатий; улыбки или смеха я не помню на лице его, но не помню и злости. Словом, это был человек, созданный для инспекторства. Ни на каком другом месте нельзя бы было и вообразить его. На все обращал он свое внимание: на волосы, на чистоту рук и ногтей, на неряшливое платье. Я помню, в то время, когда я уже кончал гимназию, по приказанию ли свыше или по своему собственному побуждению, он внезапно (иногда довольно поздно вечером) появлялся в квартире того или другого ученика (хотя бы он жил и у родителей). Раз он меня застал у товарища Платонова (мещанина), осмотрел книги, какие у нас на столе, сказал, что в комнате душно, что ее нужно проветривать. Думаю, что не только ученики, но и отцы их и матери побаивались Ляликова,-- ведь он мог застать у них и раскупоренный штоф водки, и пьяную компанию; хорошо еще, если при этом сынок их не будет присутствовать, а будет сидеть за перегородкой или у себя в светелке; а что, если и он будет тут же, в той же самой компании?! Ни тогда, когда я был учеником, ни после я не помню, чтобы кто-нибудь мог упрекнуть его в каком-нибудь безнравственном поступке, или в глупости, или даже в напрасной придирке. Не помню, был ли он женат и были ли у него дети? -- может быть, и были; но в его квартире все было тихо и невозмутимо. В своем кабинете он постоянно сидел за книгой или за тогдашними журналами. Низки были окна его квартиры, но, проходя мимо, я не видал ни разу под ее сводами ни ломберного стола, озаренного двумя свечами, ни гостей.