Учился я ни хорошо, ни плохо, то есть то вдруг хорошо, то вдруг плохо... то перескачу на пять, то опять съеду на единицу. Шестнадцатый год был для меня как-то особенно счастлив в отношении к экзаменам.
Бывало, в июне, только что старый, добрый дядя мой, Селиверст Семенович, заслышит звонок губернаторской школы или шум шагов торопливыми кучками по домам расходящихся школьников, как уже и появляется на нижней ступеньке переднего крыльца, простоволосый, в летнем сюртуке нараспашку, стоит, трубку сосет, покачивается и ждет; только, бывало, успеешь нос показать в воротах, как уже он и кричит:
-- Ну-у! что-о, брат? сколько?.. а!?.
-- Пять,-- отвечаю я ему, протянув руку кверху и растопыривая все пять пальцев.
-- Э! не врешь ли ты? А? двойку, чай, по-о-лучил, а го-о-во-оришь... Ну, именно, врешь!
-- Право же, пять...
Тут дядя взглядывал на меня своими мутными глазами, с выражением смешанного торжества и недоверия, потом брал меня за руку и тащил.
-- Ну, пойдем, пойдем сейчас к матери.
-- Сестрица, а сестрица! поздравьте-с: пять! -- провозглашает он на целый дом, через две комнаты, в третьей, завидя край платья или чепец моей матери, вечно спокойной и ничем вслух не восхищавшейся.-- Поздравьте-с, пять по-о-лучил,-- повторял дядя, понижая голос.
-- Ну, хорошо,-- говорила матушка, не покидая работы и только искоса взглянув мне в лицо, сконфуженное таким громогласным поздравлением.
Наглядевшись на меня с торжеством, какого, вероятно, я не стоил и десятой доли, дядя трепал меня по плечу и, со слезами на глазах, отправлялся в коридор, где стоял заветный шкапчик, наливал себе рюмочку водки, зажмуривался и пил.
Летние жары имели странное влияние на моего дядюшку: стоило ему утром выпить две-три рюмки, чтоб уже к одиннадцати часам быть по-вчерашнему, на третьем взводе.
Однажды -- это было незадолго перед Петровым днем -- мы все трое сидели в зале за ужином. Матушка посматривала на своего братца; дядюшка дремал, ел, пил, опять дремал и бормотал какие-то несвязные речи; Михалыч, как тень, торчал за стулом моей матери, с тарелкой в руке, и задумчиво упирал тупые глаза свои в неподвижное пламя нагоревшей свечки. Я молчал и глядел в открытые окна; по улице, несмотря на поздний вечер, проходили группы гуляющих и заглядывали к нам в окошки; я узнавал отрывочные звуки знакомых голосов. "Эх, самое лучшее время гулять,-- думал я,-- так и тянет". Я ждал, скоро ли подадут пирожное. Вдруг дверь из передней отворилась, вошел лакей и, вместо пирожного, подал письмо моему дядюшке.
-- От кого? -- спросил тот, тяжело приподнимая веки и слегка покачнувшись.
-- Почтальон принес.
-- Ка-а-кой почтальон? -- спросил дядя, опять закрывая глаза.
-- Почтальон-с с почты.
-- А... давай его сюда... что тут? -- заговорил мой дядя, как бы оживая, и, взяв письмо, стал его распечатывать.
-- Что это за повадка носить письма ночью,-- заметила матушка,-- скажи, пожалуйста, почтальону, что письма разносят днем, а не тогда, когда спать ложатся.
-- Э! -- отозвался дядя с гримасой, как бы недовольный замечанием моей матушки, и придвинул свечку. Михалыч протянул щипцы и сощипнул нагар.
Дядя стал глядеть на строки, которые, как видно, плясали у него в глазах и не давались.
-- Именно, именно, скверная рука,-- заговорил он, двинув локтем так, что вилка упала на пол.
-- От кого это? -- спросила матушка.
-- Тьфу! я и читать не стану... че...ерт его знает, что он тут нава-а-раксал...
Дядя смял письмо в руке с сердцем, встал из-за стола и пошел в кабинет свой.
-- Михалыч! -- сказала матушка,-- спроси у Арины грош, отдать почтальону...
Ну, думал я, прочтет он это письмо после дождичка в четверг, и чуть не фыркал: так смешна казалась мне вся эта сцена с письмом. Я и не догадывался, что это несчастное, измятое письмо послужит для меня началом новых знакомств, новых отношений, новых уроков в жизни и, стало быть, нового рассказа.
На другой день несчастное письмо было найдено дядей в постели вместе с носками. Он уже сбирался было раскурить им трубку, но от нечего делать заглянул в него и прочел. Почерк руки, который с вечера оказался неудобным для прочтения, утром нисколько не затруднил моего дядюшку. Это было письмо от его двоюродного брата Хрустина, с которым он когда-то служил в одном полку. С ним в последнее время он видался редко -- раз в год, не больше, и всякий раз, встретив его на пороге своего кабинета, в каком бы ни был расположении духа, бросался к нему на шею, лобызал, рассказывал ему старые анекдоты, под наитием воспоминаний, вдруг на него нахлынувших, и потом, по его отъезде, забывал о нем так, как будто бы и не было на свете никакого Хрустина.
Вообще, когда проездом через город наш какой-нибудь старый капитан в отставке или помещик, прежний сослуживец или приятель моего дядюшки, лет через десять или двадцать после разлуки, заезжал к нему, дядя мой сначала не узнавал гостя и, ухватив его за оба плеча, долго всматривался: потом, как бы под влиянием возвратных впечатлений, радуясь, как ребенок, говорил: "Ты, душа моя!.. какими судьбами?" -- и, вероятно, в этот день, пока гость сидел у него в кабинете, на канапе, лишних раз пять или шесть подходил к соблазнительному шкапчику.
Но только что гость, озадаченный таким приемом и даже, быть может, в душе вдоволь насмеявшийся над своим старым другом, некогда умным и скромным, как красная девушка, уезжал, мой дядя опять принимался ходить из комнаты в комнату, махал трубкой, и тогда бог его ведает, чем был занят ум его.