-- Оставайтесь-ка, барин, лучше дома,-- говорил он.
-- А что мне делать дома?
-- А там-то што? на охоту-то мы, пожалуй, и здесь пойдем -- уток-то, што ли, нет? Эва! пороху-то мы и здесь достанем...
-- Достанем, достанем,-- отвечал я,-- много ты достанешь!
-- Неужели ты думаешь,-- говорила мне мать,-- что тебе там обрадуются? Ты только обременишь, и больше ничего.
-- А отчего же зовут?
-- Мало ли чего!.. Кто зовет? Хрустин зовет -- там не он главный... Аграфена Степановна... ты еще ее не знаешь, какая она...
-- Какая? ведь она меня не съест; ну, скажите, съест ли она меня?
-- Ну, полно, полно... вздор!
Обыкновенно после таких неприятных разговоров я уходил в сад объедаться черной смородиной или, лежа где-нибудь в куртине, носом к небу, думать, скоро ли я вырасту, уеду в Москву, буду студентом и буду ездить, куда моей душе угодно.
Никогда еще, кажется, я так не капризничал как в это время. То я считал себя вправе никого не слушаться, то прикидывался ягненком, стараясь всячески угодить моей матери. Спустя неделю после получения письма как-то вечером отправился я к Красильскому -- мне сказали, что он утром забегал ко мне. Утром я был дома, но меня не нашли, я был в саду и, забравшись в непроницаемую чащу калинника, читал Лажечникова "Ледяной дом", роман, только что вышедший из печати... и не слыхал, как меня кликали.
Я был вполне убежден, что застану Красильского дома. Мне хотелось передать ему что-то такое задушевное, что-то такое, чего я теперь, при всей моей опытности, и объяснить не в состоянии. Увы... удар! говорят, Красильского нет.
-- Как нет?
-- Уехал.
-- Куда уехал?
-- К отцу...
-- Так-таки совсем и уехал?
-- Совсем.
Бедняжка не выдержал экзамена и сказал своей хозяйке, что вряд ли он воротится. Перед отъездом подарил он хозяйской дочери картинку своего собственного рисованья и банку помады. Гитару взял с собой, а латинский лексикон, риторику Кошанского и алгебру забыл на окне. Мне же поручил он передать маленькую записочку, в случае, если я зайду к нему.
Эта записочка в продолжение двух месяцев терлась у меня в кармане, и я несколько раз принимался ее перечитывать. Вот она:
"Друг души моей!
Единственный мой друг в мрачной пустыне бытия, называемой жизнью! Вряд ли я успею с тобой проститься и поцеловать тебя в сахарные уста. Внутренний голос говорит мне, что не суждено мне увидать пышного расцвета твоей юности и, быть может, увяну я где-нибудь в глуши, не испивши сладчайшего нектара... Оставляю тебе на память мой горшок с резедой; береги его, лелей, поливай, ухаживай за ним: он дорог моему сердцу по многим причинам. Я не уступил бы его ни за какие сокровища в мире. Помни это.
Пока ты будешь читать эти строки, дружище мой, бойкая тройка ухарских коней будет мчать меня далеко... далеко...
И колокольчик однозвучный
Навеет на меня любимую мечту,
И горе, спутник неразлучный,
Напомнит деву красоту.
Вот тебе экспромт; прощай, поклонись твоему дядюшке, твоей матушке, твоей нянюшке, всем, всем; пиши ко мне в деревню Тютькино,*... уезда на имя А. И. К. и не забывай
Сашу Красильского".
Не помню, чтоб когда-нибудь какая-нибудь самая поэтическая страница любой поэмы тронула меня так сильно, как это наивное послание товарища. Я был просто огорчен, я чуть не плакал; пуще всего упрекал себя за то, что уже давно, почти с тех пор, как кончились экзамены, не заходил я к Саше, как будто счел его недостойным своей дружбы после таких несчастных для него экзаменов. Даже хозяйка, бледная, высокая женщина, повязанная платком по-купечески, стоя на крылечке, была тронута моим отчаянием. С чувством глубочайшей признательности взял я завещанный мне горшок с резедой, надвинул козырек фуражки себе на глаза и пошел из ворот домой, с твердым и злостным намерением на дороге никому не кланяться.
Мрачный, пришел я домой, горшок с резедой поставил у себя в комнате на окне и тут же своим носом в сумерках вынюхал всю пыль, которая была в цветах. Звонкие крики мальчишек, собравшихся у нас на дворе играть, и хохот моего дядюшки вскоре, однако ж, вызвали меня на открытый воздух. Солнце село, и только одно облако с бледно-розовой вершиной стояло над потемневшими кровлями. Все же было не настолько темно, чтобы я не мог заметить тройки чужих лошадей и телеги с охапкой сена, у забора, между кухней и погребом.
-- Это за учителем? -- спросил я дядю.
-- За учителем,-- отвечал он и расхохотался.
Митька полетел на Гараську, не успел перескочить, сел ему на шею, и оба шлепнулись...
Мне было не до смеху; я пошел домой, прямо в комнату матери... Расположение духа, в котором я находился целый вечер, дало мне полную возможность разжалобить и расстроить ее своими просьбами.
Мать моя была женщина редкой доброты... но в ее любви ко мне была какая-то сдержанность. Никогда она громко меня не хвалила и никогда сразу не соглашалась на мои просьбы... Впрочем, строгость ее ко мне была не строгость, а скорее личина строгости -- я ее, по совести сказать, мало боялся. Придирки дяди, который был весь -- доброта, были для меня во сто раз несноснее, и я гораздо больше боялся их, потому что, бывало, право не знал, куда от них спрятаться: я в гостиную -- и он в гостиную, я в коридор -- и он в коридор, я в сад -- и он.
-- Ну, хорошо, хорошо,-- сказала мне матушка,-- утро вечера мудренее. Арина, вели подать свечу, да опару... надо бы... с вечера...
"Ага... опару,-- подумал я,-- значит, еду",-- и, помолчав немного, я спросил у матери позволение уведомить Хохлова.