Ну вот, мы так и зажили на вольном воздухе! И, кажется, все было так хорошо! "Я давно хотел уединиться,-- говорил мой бедный муж,-- надоели мне эти родственники... надоели обеды, надоели просвирни, московские умники и восторженные литераторши! Неужели здесь кто-нибудь найдет меня?" И вот муж мой принялся курить, читать и писать свою "Историю Венеции". Но, видно, слишком долгое уединение было не в его характере. Поехал он в Москву и привез к себе на вечер с полдюжины приятелей. Ночью при лунном свете затеялась жженка; пили и громко смеялись. Половина гостей ночевала в сенном сарае. Скоро все узнали, где мы живем, и стали навещать нас. Помню, какой-то Дусов, преуморительный! -- пешком, без перчаток, приходил к нам обедать. Это был маленький, ощипанный молодой человек с измятой шляпой, в форменном фраке и коротеньких брюках. Он был очень беден и очень умен, память у него была большая. Александр любил его за цинизм откровенности. Дусов часто заливал себе за галстук и едва держался на службе; помню, как сам он рассказывал про себя, как нашли его ночью на улице и подняли, как потом он очнулся утром за решеткой, в полицейском доме, как его оттуда с какой-то пьяной бабой повели к допросу перед зерцало, как хотели привязать его на веревочку и отвести домой, как собачонку, как он умилостивил пристава и какое тот ему прочел родительское наставление... Все это рассказывал он без всякой желчи, как о самом приятном событии в жизни. Помню, как я его стыдила и как он пил херес за мое здоровье. Знакомые мужа моего были все большие чудаки, и всякий по-своему за мной ухаживал. Так прошли первые дни. О, кто воротит мне эти дни безмолвных, но жгучих радостей и тайных тревог. Были минуты, когда я была так несчастна, так глубоко взволнована, как будто туман колыхался вокруг меня, а в этом тумане выли дикие звери. Клянусь, я не слыхала от мужа ни одного резкого слова, и клянусь, я предпочла бы брань и даже побои... лишь бы... Я... знаете, я не понимала ни его, ни тех, кто приходил к нему, а мне хотелось понимать... Разговоры их были слишком для меня мудреные. Случалось, издали, слышать мне и такие восклицания: "Добродетельная женщина! Что может быть хуже добродетельной женщины?" Я не умела спорить, но помню, что и я спорила. Муж дал мне, pour la bonne bouche {на закуску (фр.).}, читать роман "Лукреция Флориани". Он защищал эту жалкую женщину, я сердилась, нападала и на него, и на Лукрецию. Так прошло дней восемь, десять, быть может больше, быть может меньше, я дней не считала, замечала только, как эти дни сгоняли свет и улыбку с лица моего мужа. Он, кажется, постоянно внутренно сердился на то, что женат, хоть, может быть, и горячо любил меня. "Люди,-- говорил он,-- сами налагают на себя цепи; кто их не чувствует, тот их и не носит". Он старался их не чувствовать, он хотел глядеть на меня только как на свою возлюбленную.
Я хорошо бы сделала, если б сумела не казаться женой его, но я его не понимала; он был странен, я была молода.
Раз, утром после завтрака, лег он на диван и положил свою голову ко мне на колени; я, вот этими руками, поддерживала эту драгоценную, эту милую для меня ношу! Он обернул ко мне скучное лицо. Я хотела наклониться, чтобы поцеловать его, но... он скрестил пальцы и стал читать плачевно, протяжным голосом:
И глаза ее все те же.
Что приветно так глядели,
И уста ее все те же,
Что любовью пламенели.
Ах! я уж и не помню этих проклятых стихов...
Отчего ж в ее объятьях
Мне так нестерпимо скучно...
Так, кажется, он кончил -- да... кажется, так!.. только я очень хорошо помню, что было слово нестерпимо.
Неужели он думал, что я не пойму, что в эту минуту проходило по душе его? Давно ли такая любовь -- и уже нестерпимо! Боже мой! я хотела встать и уйти... мне стало жаль его, стало горько и больно за себя. Я только откинулась на спинку дивана и глубоко задумалась. Долго мы молчали, наконец, я спросила, чьи это стихи?
-- Гейне. Это мой перевод; я когда-то, во дни юности, упражнялся в поэзии. А знаешь ли, что это за птица, Гейне?
-- Нет,-- отвечала я, глядя в окно.
-- Жаль; слушай, я еще прочту тебе.
И он по-немецки прочитал несколько стихотворений, одно другого тоскливее и тяжелее.
-- Неужели,-- решилась я спросить,-- ты... тебе скучно со мной?
-- Не знаю, может быть, без тебя мне было бы еще скучнее.
-- Если скучно, ступай от меня прочь или пиши свою историю.
-- Если я и напишу ее, напечатать будет нельзя. Для кого ж, моя милая, писать ее? Ведь не для того же, чтоб твои будущие дети из листов моей тетради вырезали себе лошадок.
Завязался длинный разговор...
Горячее и дольше, чем когда-нибудь, после этого разговора я, отходя ко сну, молилась богу. Горела лампадка перед благословенным образом, я стояла на коленях. Как тень, незаметно, вошел он в комнату, разделся и лег. Я просила бога продлить любовь его, научить меня, что делать, чтобы угодить ему.
Пока я молилась, он, облокотясь на подушку, не сводил с меня глаз -- он наблюдал за мной.
-- Мари! -- сказал он наконец.-- О чем и кому ты молишься?
И вот, сидя на постели, как бы размышляя сам с собой, худой и бледный, стал он говорить, говорить... Впервые такие речи коснулись ушей моих. Бессмысленно оглядела я комнату и встала. Нечто похожее на отчаяние шевельнулось в груди моей.
Когда я легла, долго не могла заснуть: огненная рука давила мозг мой. Он молчал. Моя лампада горела тускло.
Добрый, простой, часто любезный, без выговоров, без упреков, он терзал меня; я страдала за него, за его сердце, за его душу, за все бренное существо его.